Неточные совпадения
«Ах! няня, сделай одолженье». —
«Изволь, родная, прикажи».
«Не думай… право… подозренье…
Но видишь… ах! не откажи». —
«Мой друг, вот Бог тебе порука». —
«Итак,
пошли тихонько внука
С запиской этой
к О…
к тому…
К соседу… да велеть ему,
Чтоб он не говорил ни слова,
Чтоб он не называл меня…» —
«Кому же, милая моя?
Я нынче стала бестолкова.
Кругом соседей много есть;
Куда мне их и перечесть...
«Так ты женат! не знал я ране!
Давно ли?» — «Около двух лет». —
«На ком?» — «На Лариной». — «Татьяне!»
«Ты ей знаком?» — «Я им сосед». —
«О, так
пойдем же». Князь подходит
К своей жене и ей подводит
Родню и друга своего.
Княгиня смотрит на него…
И что ей душу ни смутило,
Как сильно ни была она
Удивлена, поражена,
Но ей ничто не изменило:
В ней сохранился
тот же тон,
Был так же тих ее поклон.
Она его не замечает,
Как он ни бейся, хоть умри.
Свободно дома принимает,
В гостях с ним молвит слова три,
Порой одним поклоном встретит,
Порою вовсе не заметит;
Кокетства в ней ни капли нет —
Его не терпит высший свет.
Бледнеть Онегин начинает:
Ей иль не видно, иль не жаль;
Онегин сохнет, и едва ль
Уж не чахоткою страдает.
Все
шлют Онегина
к врачам,
Те хором
шлют его
к водам.
«Как недогадлива ты, няня!» —
«Сердечный друг, уж я стара,
Стара; тупеет разум, Таня;
А
то, бывало, я востра,
Бывало, слово барской воли…» —
«Ах, няня, няня! до
того ли?
Что нужды мне в твоем уме?
Ты видишь, дело о письме
К Онегину». — «Ну, дело, дело.
Не гневайся, душа моя,
Ты знаешь, непонятна я…
Да что ж ты снова побледнела?» —
«Так, няня, право, ничего.
Пошли же внука своего...
Уездный чиновник пройди мимо — я уже и задумывался: куда он
идет, на вечер ли
к какому-нибудь своему брату или прямо
к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей, и о чем будет веден разговор у них в
то время, когда дворовая девка в монистах или мальчик в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу в долговечном домашнем подсвечнике.
— Поверьте мне, это малодушие, — отвечал очень покойно и добродушно философ-юрист. — Старайтесь только, чтобы производство дела было все основано на бумагах, чтобы на словах ничего не было. И как только увидите, что дело
идет к развязке и удобно
к решению, старайтесь — не
то чтобы оправдывать и защищать себя, — нет, просто спутать новыми вводными и так посторонними статьями.
— Знаете ли, Петр Петрович? отдайте мне на руки это — детей, дела; оставьте и семью вашу, и детей: я их приберегу. Ведь обстоятельства ваши таковы, что вы в моих руках; ведь дело
идет к тому, чтобы умирать с голоду. Тут уже на все нужно решаться. Знаете ли вы Ивана Потапыча?
Нельзя утаить, что почти такого рода размышления занимали Чичикова в
то время, когда он рассматривал общество, и следствием этого было
то, что он наконец присоединился
к толстым, где встретил почти всё знакомые лица: прокурора с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом так, как будто бы говорил: «
Пойдем, брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу», — человека, впрочем, серьезного и молчаливого; почтмейстера, низенького человека, но остряка и философа; председателя палаты, весьма рассудительного и любезного человека, — которые все приветствовали его, как старинного знакомого, на что Чичиков раскланивался несколько набок, впрочем, не без приятности.
— А зачем же так вы не рассуждаете и в делах света? Ведь и в свете мы должны служить Богу, а не кому иному. Если и другому кому служим, мы потому только служим, будучи уверены, что так Бог велит, а без
того мы бы и не служили. Что ж другое все способности и дары, которые розные у всякого? Ведь это орудия моленья нашего:
то — словами, а это делом. Ведь вам же в монастырь нельзя
идти: вы прикреплены
к миру, у вас семейство.
Селифан оборотился было
к дверям, с
тем чтоб
идти выполнить приказание, но остановился и сказал...
Чичиков занялся с Николашей. Николаша был говорлив. Он рассказал, что у них в гимназии не очень хорошо учат, что больше благоволят
к тем, которых маменьки
шлют побогаче подарки, что в городе стоит Ингерманландский гусарский полк; что у ротмистра Ветвицкого лучше лошадь, нежели у самого полковника, хотя поручик Взъемцев ездит гораздо его почище.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы
шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем
тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь
к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: [Ундина — в германо-скандинавском фольклоре
то же, что русалка в славянском.] поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо
пошла к пристани.
Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал, что черкешенка у Григорья Александровича,
то надел эполеты, шпагу и
пошел к нему.
— Я, знаете, человек холостой, этак несветский и неизвестный, и
к тому же законченный человек, закоченелый человек-с, в семя
пошел и… и… и заметили ль вы, Родион Романович, что у нас,
то есть у нас в России-с, и всего более в наших петербургских кружках, если два умные человека, не слишком еще между собою знакомые, но, так сказать, взаимно друг друга уважающие, вот как мы теперь с вами-с, сойдутся вместе,
то целых полчаса никак не могут найти
темы для разговора, — коченеют друг перед другом, сидят и взаимно конфузятся.
И если бы в
ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой,
то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас
пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения
к тому, что он сделал.
«Действительно, я у Разумихина недавно еще хотел было работы просить, чтоб он мне или уроки достал, или что-нибудь… — додумывался Раскольников, — но чем теперь-то он мне может помочь? Положим, уроки достанет, положим, даже последнею копейкой поделится, если есть у него копейка, так что можно даже и сапоги купить, и костюм поправить, чтобы на уроки ходить… гм… Ну, а дальше? На пятаки-то что ж я сделаю? Мне разве
того теперь надобно? Право, смешно, что я
пошел к Разумихину…»
Но если не был еще,
то пойдет или не
пойдет он
к Порфирию?
— Вот с этакими-то глупейшими, чисто физическими немощами, зависящими от какого-нибудь заката солнца, и удержись сделать глупость. Не
то что
к Соне, а
к Дуне
пойдешь! — пробормотал он ненавистно.
Раскольников
пошел прямо и вышел
к тому углу на Сенной, где торговали мещанин и баба, разговаривавшие тогда с Лизаветой; но их теперь не было. Узнав место, он остановился, огляделся и обратился
к молодому парню в красной рубахе, зевавшему у входа в мучной лабаз.
Но зачем же, спрашивал он всегда, зачем же такая важная, такая решительная для него и в
то же время такая в высшей степени случайная встреча на Сенной (по которой даже и
идти ему незачем) подошла как раз теперь
к такому часу,
к такой минуте в его жизни, именно
к такому настроению его духа и
к таким именно обстоятельствам, при которых только и могла она, эта встреча, произвести самое решительное и самое окончательное действие на всю судьбу его?
Вы, конечно, уж это знаете; да и самому мне известно, что он
к вам потом заходил; но
то, что вы тогда предположили,
того не было: ни за кем я не
посылал и ни в чем еще я тогда не распорядился.
Наконец, вот и переулок; он поворотил в него полумертвый; тут он был уже наполовину спасен и понимал это: меньше подозрений,
к тому же тут сильно народ сновал, и он стирался в нем, как песчинка. Но все эти мучения до
того его обессилили, что он едва двигался. Пот
шел из него каплями, шея была вся смочена «Ишь нарезался!» — крикнул кто-то ему, когда он вышел на канаву.
Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце еще в
то время, как он только
шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей.
Ах да: она говорит и кричит, что так как ее все теперь бросили,
то она возьмет детей и
пойдет на улицу, шарманку носить, а дети будут петь и плясать, и она тоже, и деньги собирать, и каждый день под окно
к генералу ходить…
Он подошел
к столу, взял одну толстую запыленную книгу, развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью, на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты, умершей в горячке,
той самой странной девушки, которая хотела
идти в монастырь. С минуту он всматривался в это выразительное и болезненное личико, поцеловал портрет и передал Дунечке.
А Кох, так
тот, прежде чем
к старухе заходить, внизу у серебряника полчаса сидел и ровно без четверти восемь от него
к старухе наверх
пошел.
«Гм…
к Разумихину, — проговорил он вдруг совершенно спокойно, как бы в смысле окончательного решения, —
к Разумихину я
пойду, это конечно… но — не теперь… Я
к нему… на другой день после
того пойду, когда уже
то будет кончено и когда все по-новому
пойдет…»
«Где это, — подумал Раскольников,
идя далее, — где это я читал, как один приговоренный
к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, —
то лучше так жить, чем сейчас умирать!
Главное, главное в
том, что все теперь
пойдет по-новому, переломится надвое, — вскричал он вдруг, опять возвращаясь
к тоске своей, — все, все, а приготовлен ли я
к тому?
Он остановился вдруг, когда вышел на набережную Малой Невы, на Васильевском острове, подле моста. «Вот тут он живет, в этом доме, — подумал он. — Что это, да никак я
к Разумихину сам пришел! Опять
та же история, как тогда… А очень, однако же, любопытно: сам я пришел или просто
шел, да сюда зашел? Все равно; сказал я… третьего дня… что
к нему после
того на другой день
пойду, ну что ж, и
пойду! Будто уж я и не могу теперь зайти…»
— А журнал, это есть, братец ты мой, такие картинки, крашеные, и
идут они сюда
к здешним портным каждую субботу, по почте, из-за границы, с
тем то есть, как кому одеваться, как мужскому, равномерно и женскому полу. Рисунок, значит. Мужской пол все больше в бекешах пишется, а уж по женскому отделению такие, брат, суфлеры, что отдай ты мне все, да и мало!
Счастлив, кто на чреде трудится знаменитой:
Ему и
то уж силы придаёт,
Что подвигов его свидетель целый свет.
Но сколь и
тот почтен, кто, в низости сокрытый,
За все труды, за весь потерянный покой,
Ни
славою, ни почестьми не льстится,
И мыслью оживлён одной:
Что
к пользе общей он трудится.
Хозяин между
тем стерёг
И, видя, что пора,
идёт к гостям с мешками,
Они, чтоб наутёк,
Да уж никто распутаться не мог...
Голодная кума Лиса залезла в сад;
В нём винограду кисти рделись.
У кумушки глаза и зубы разгорелись;
А кисти сочные, как яхонты горят;
Лишь
то беда, висят они высоко:
Отколь и как она
к ним ни зайдёт,
Хоть видит око,
Да зуб неймёт.
Пробившись попусту час целой,
Пошла и говорит с досадою: «Ну, что ж!
На взгляд-то он хорош,
Да зелен — ягодки нет зрелой:
Тотчас оскомину набьёшь».
Глядел он на браки, на мужей, и в их отношениях
к женам всегда видел сфинкса с его загадкой, все будто что-то непонятное, недосказанное; а между
тем эти мужья не задумываются над мудреными вопросами,
идут по брачной дороге таким ровным, сознательным шагом, как будто нечего им решать и искать.
Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» — спросит. «Да вот
иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». — «
Пойдем лучше со мной, — скажет
тот, — на почту, или зайдем
к портному, или прогуляемся», — и он
идет с ним, заходит и
к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от
той, куда
шел.
— Как
слава Богу! Если б она все по голове гладила, а
то пристает, как, бывало, в школе
к смирному ученику пристают забияки:
то ущипнет исподтишка,
то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком… мочи нет!
— Не говори, не говори! — остановила его она. — Я опять, как на
той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба
к нему, так из любви
к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна
пойду и не выйду без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да на
ту пору,
к счастью своему,
пошла за мочками.
Опять
тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и, наконец,
пошел к дверям.
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею и бросалась на грудь
к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на
то, что уже
пошел не первый и не второй год ее замужества.
В воскресенье он был с визитом у хозяйки, пил кофе, ел горячий пирог и
к обеду
посылал Захара на
ту сторону за мороженым и конфектами для детей.
Он подбирался
к нему медленно, с оглядкой, осторожно,
шел то ощупью,
то смело и думал, вот-вот он близко у цели, вот уловит какой-нибудь несомненный признак, взгляд, слово, скуку или радость: еще нужно маленький штрих, едва заметное движение бровей Ольги, вздох ее, и завтра тайна падет: он любим!
А тут
то записка
к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами,
то прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз —
пошлешь доброму приятелю
к завтрашнему обеду и сам туда отправишься…
По мере
того как раскрывались перед ней фазисы жизни,
то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась
к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и
шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
— Да, — говорила она, — я простужусь, сделается горячка; ты придешь сюда — меня нет,
пойдешь к нам — скажут: больна; завтра
то же; ставни у меня закрыты; доктор качает головой; Катя выйдет
к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает…
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу
послать в Бельгию или Англию агента —
посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею
к делу — выбирают его. Между
тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает — Бог весть.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла
к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум,
то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос,
то сама
шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
Он
пошел прямо
к цели,
то есть
к Ольге.